Если бы я был сочинителем книг,
я составил бы сборник с описанием различных смертей,
снабдив его комментариями.
Кто учит людей умирать, тот учит их жить.
Мишель МОНТЕНЬ
1
Провидческий дар Достоевского общеизвестен, но раз он дал-таки сбой. Случилось это в середине пятидесятых годов, в Семипалатинске, откуда опальный автор «Бедных людей» ревниво и зорко следил по столичным журналам за литературной жизнью.
Одно имя особенно привлекло его внимание. Даже не имя — инициалы, которые Достоевский, обращаясь к этнографу и юристу Е.Якушкину, умоляет “ради Бога” раскрыть.
Якушкин, увы, выполнить просьбу не в состоянии. В то время публика ещё не знает, кто такой “Л.Н.” (позже — “Л.Н.Т.”), регулярно печатающий в «Современнике» свои произведения.
Достоевский старается не пропустить ни одного из них. В письме к Аполлону Майкову он прямо признаётся, что “Л.Т. мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет...” И тут же прибавляет, что, возможно, ошибается.
Теперь-то мы знаем, что да, Достоевский ошибался. Но почему? Из чего исходил прозорливейший русский писатель, делая свой пусть с оговорками, но прогноз? Что в первых произведениях Толстого дало основание предположить, что это одновременно и его последние произведения? Не пристальное ли, пристрастное, почти болезненное и при этом поразительно мудрое — явно не по молодым годам — всматривание в смерть?
Уже в первой главе «Детства», буквально на второй странице, Николенька Иртеньев, объясняя учителю Карлу Ивановичу, отчего у него вдруг с утра пораньше слёзы на глазах, говорит, будто видел во сне, что умерла мама и “её несут хоронить”.
В действительности ничего подобного он не видел. “Всё это я выдумал, потому что решительно не помню, что мне снилось в эту ночь”.
Тем не менее выдуманный сон этот оказался вещим: к концу повести мать действительно умирает. Поздно вечером Николенька прокрадывается в залу, где стоит на столе гроб, влезает на стул, чтобы “рассмотреть её лицо”, и в первые мгновенья лица этого не узнаёт. Лишь некоторое время спустя стали прорисовываться “знакомые, милые черты”. Мальчик вздрагивает “от ужаса”, однако взгляда от покойницы оторвать не может. “Я смотрел и чувствовал, что какая-то непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному лицу”.
Одна из составляющих этой “непреодолимой силы” — наслаждение. Для того чтобы признаться в этом, требовалось огромное мужество — и писательское, и человеческое (человеческое даже — в первую очередь), и молодой Толстой это мужество проявляет. “Я презирал себя за то, что не испытываю исключительно одного чувства горести, и старался скрывать все другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна. Сверх того, я испытывал какое-то наслаждение, зная, что я несчастлив, старался возбуждать сознание несчастия, и это эгоистическое чувство больше других заглушало во мне истинную печаль”.
Ничего подобного в мировой литературе до сих пор не было — такой художественный эффект дала предельная, казалось бы, откровенность автора, публично заявившего, что герой “повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда”. И не важно, что повесть, о которой идёт речь, не «Детство», а «Севастополь в мае», — установка-то принципиальная, и её справедливо относят ко всему толстовскому творчеству, к «Детству» в том числе. Собственно, первый — самый первый! — читатель первой — самой первой! — повести Толстого ни на миг не усомнился, что неизвестный автор (рукопись пришла по почте) описал, не мудрствуя лукаво, собственную жизнь. А поскольку читатель этот был заодно и редактором, то, публикуя вещь, уточнил её название. «История моего детства» — под таким заголовком появилась она в некрасовском «Современнике».
Толстой был разъярён. “Кому какое дело до истории моего детства?” — пишет он Н.А. Некрасову. Да, трилогия «Детство», «Отрочество» и «Юность» утвердилась в нашем сознании как трилогия автобиографическая, и во многом “повинен” здесь сам Толстой. Никто иной, как он, первым применил это слово, говоря о своей работе. “Принятая мною форма автобиографии...” — писал он Некрасову. Но ведь не автобиография — форма автобиографии. Форма! Вовсе, стало быть, не автобиографию писал Толстой; он писал роман в форме автобиографии, и это слово — роман — специально выделил в пространном и резком письме редактору «Современника», которое, впрочем, не отправил. Роман позволял вольности, и одна из главных вольностей заключалась в том, что пронзительные сцены с матерью героя, её смерть, ночное посещение залы, где стоял гроб, — сцены эти все до единой выдуманы. (Равно, значит, выдуманы и чувства, которые испытывал при этом герой?) Дело в том, что Толстой не помнил своей матери — она умерла в сорок лет при родах пятого ребёнка. Четвёртому, Лёвочке, в то время не исполнилось ещё и двух.
Зачем же спустя двадцать с лишним лет он, апостол и певец правды, описывает то, чего не видел собственными глазами? А затем, что законы искусства, которые интуитивно и остро чувствовал Толстой, подсказали: не двухлетним малышом, а уже сознательным человеком должен герой пережить смерть матери, ставшую для него своеобразным рубежом. “Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества...” Точно в срок умерла мать — в срок, отмеренный композицией романа, который задумывался как «Четыре эпохи развития». Умерла строго “по плану” — план этот, набросанный рукой Толстого, сохранился. Даже два плана — “первый” и “второй”.
Так вот, согласно “первому” плану, «Детство» должно было заканчиваться смертью матери, «Отрочество» — смертью бабушки, а «Юность» — смертью Карла Ивановича, которого Толстой называет в плане его подлинным именем: Фёдор Иванович Рёссель... Закономерность очевидна, смерть играет в первоначальных замыслах, впоследствии скорректированных, откровенно формообразующую роль.
Но только ли в замыслах? Только ли в литературных упражнениях? А в жизни? В реальной человеческой судьбе? Здесь формообразующая функция смерти ещё бесспорней для Толстого. “Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни — умерла без сожаления и страха”. Это говорится о старой, безмерно преданной покойной маменьке горничной Наталье Савишне, и это же, если угодно, программа. Впервые сформулировав её устами Николеньки Иртеньева, Толстой положил на её выполнение без малого шесть десятилетий.
Собственно, своим именем, да и своим появлением на свет, Толстой обязан... смерти. Дело в том, что его будущая мать Мария Николаевна Волконская была ещё в детстве обручена с князем Львом Голицыным, внезапно умершим перед свадьбой от горячки. “Думаю, что любовь к умершему жениху, именно вследствие того, что она кончилась со смертью, была той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз”, — писал Толстой на склоне лет в так и незаконченных «Воспоминаниях». Там же он признаётся, что Львом его назвали в честь покойного князя.
Иными словами, у истоков его жизни стояла смерть. И не только князя Голицына, чей портрет он мог лицезреть, но и смерть матери, от которой не осталась ни единого изображения — лишь дюжина писем. “Когда я стал помнить себя, — признавался Толстой в тех же «Воспоминаниях», — уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи”. И на всю последующую, добавим от себя, жизнь писателя... Сперва, ещё до его рождения, смерть князя, потом, вскоре после рождения — смерть матери, а ещё через несколько лет загадочная, так до сих пор и не прояснённая до конца смерть отца. Уехал по делам в Тулу, по пути к своему приятелю упал на улице и скоропостижно умер. При этом у него таинственным образом исчезли деньги, и это дало некоторым основание предполагать, что его отравил собственный камердинер. По другой версии Николая Ильича просто хватил удар...
Сыну Льву ещё не исполнилось девяти — практически он был ровесником героя «Детства» Николеньки Иртеньева. И испытывал, стоя у гроба отца, примерно те же чувства, что и Николенька у гроба матери. Никак не мог сосредоточиться на горе — внимание рассеивалось. Стало быть, не так уж и выдумывал — просто подменил одного лежащего в гробе близкого человека другим...
Итак, у истоков его жизни стояла смерть — мудрено ли, что он всё отпущенное ему судьбой время напряжённо думал о ней! И не просто думал, а пытался преодолеть её чудовищную власть над людьми и свой перед ней утробный ужас. Мудрено ли, что он её ненавидел, хотя не просто скрывал свою ненависть, а даже, случалось, заигрывал с костлявой, не скупясь на комплименты ей. Так, в раннем, незаконченном рассказе «Как умирают русские солдаты», впервые увидевшем свет в год столетнего юбилея писателя, читаем: “Мысль о близости смерти уже успела проложить на этом простом лице свои прекрасные, спокойно-величественные черты”. Полно, да Толстой ли это! Не Толстой... От страха, конечно, эта напыщенность, от страха — того самого страха, который он с такой силой изобразил, описывая в «Отрочестве» смерть бабушки.
“Всё время, покуда тело бабушки стоит в доме, я испытываю тяжёлое чувство страха смерти, то есть мёртвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь, чувство, которое почему-то привыкли смешивать с печалью”. Вот это уже Толстой! Толстой, который ни на миг не выпускает себя из поля своего зрения. Внимательно следит за собой, безжалостно фиксируя каждый шаг, каждое движение души — и так всю жизнь. Изощрённейший психологизм Толстого есть не что иное, как следствие этого постоянного выслеживания себя, результат беспрецедентной охоты на собственную необузданную личность, дабы, пленив её, дикую, намертво скрутить тросами железных правил.
Одно из них, пусть и не сформулированное прямо — а формулировать правила он страсть как любил, особенно в молодые годы, — красной нитью проходит через все его сочинения. Чтобы достойно умереть, надо достойно жить — вот это нехитрое правило. Если в «Записках маркёра», которыми молодой автор, надо сказать, дорожил чрезвычайно, показано, сколь жалкий конец венчает жалкую жизнь, то уже в следующем рассказе — «Рубка леса» — иная картина. “Последние минуты его жизни были так же ясны и спокойны, как и вся жизнь его”.
Андрей Болконский и Иван Ильич, Анатоль Курагин и Петя Ростов, барыня из «Трёх смертей» и Анна Каренина... Заворожённо всматривается писатель в последние часы и последние минуты своих героев. Словно бы заклинает себя... Словно бы примеривает на себя оба пути, поскольку знает, что оба пути ему не заказаны. В том числе и путь Нехлюдова, первого его Нехлюдова, героя «Записок маркёра». “Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть”. Откуда эти слова? Из дневника молодого Толстого? Из посмертного нехлюдовского письма? Из письма, но и в дневник они легли бы, не нарушив ни стилистики его, ни пафоса, ни даже фактуры, ибо молодой Толстой, подобно своему незадачливому герою, играл много и азартно.
В конце концов с пагубной страстью справился, но ведь слово игра можно толковать и расширительно — например, игра с “жизнью и смертью”, безжалостно подсмотренная автором «Севастополя в декабре месяце».
Отчасти напоминает игру и занятие, которым поглощён Лёвин на последних страницах «Анны Карениной». Он занимается тем же, чем занимался и Толстой, когда писал роман; не зря страницы эти так напоминают — и тональностью своей, и сутью — толстовские дневники, толстовские письма, толстовскую «Исповедь». “И вот тогда я, счастливый человек... вынес из своей комнаты шнурок... чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавить себя от жизни”. Это — «Исповедь». А вот роман: “И, счастливый семьянин, здоровый человек, Лёвин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься на нём, и боялся ходить с ружьём, чтобы не застрелиться”. Что же такое страшное приключилось со счастливым человеком Константином Лёвиным? Что же такое страшное приключилось со счастливым человеком Львом Толстым? А то, что оба стали задаваться вечными вопросами, стали строить философию, идеологию, в жертву которой готовы были принести (а Толстой и принёс) не только собственное счастье, но счастье, покой близких. Читая дневники Софьи Андреевны, видишь это с поразительной ясностью.
Главное, к чему сводились вечные вопросы, — это вопрос, зачем жить, если всё равно рано или поздно умрёшь. “Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?” И отвечал сам себе: нет, такого смысла не существует. “Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлёй или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству”. Страх смерти исподволь переходит в искушение смертью, навязчивым желанием “смертью смерть попрать” — только не в библейском, а прямо противоположном смысле слова... “Теперь я не могу не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти. Я вижу это одно, потому что это одно — истина. Остальное всё ложь”. Да, смерть попирается смертью, но не ради вечной жизни, а ради вечной смерти, ради вечного — и торжествующего в этой своей вечности — небытия, в котором нет ничего, совсем, совсем ничего, в том числе, разумеется, и леденящего душу страха исчезновения.
Спустя всего четыре года после назидательных «Трёх смертей» из-под пера его выходит... нет, не выходит, вырывается описание ещё одной смерти, которое не может не привести моралиста и христианского философа в ужас. Не сама даже смерть — реакция на неё. “Вишь, счастье Бог дал: ничего не видамши, абрека убил”. Так говорит один из казаков, говорит с завистью и восторгом, и автор не осуждает его, автор любуется этими цельными, здоровыми людьми, как те в свою очередь любуются убитым. (“Тоже человек был! — проговорил он, видимо любуясь мертвецом”.)
Не христианин, а христианский философ — разница тут большая и принципиальная. Толстой был именно философом, то есть человеком размышляющим, рассуждающим, а всякое рациональное усилие, как известно, является относительно веры актом не созидания, а разрушения. Та же смерть абрека не вызывает в Оленине даже слабого импульса милосердия, а лишь даёт повод для очередного умозаключения. “Счастие — вот что, — сказал он себе, — счастие в том, чтобы жить для других”. Только это, конечно, никакой не Оленин, это чистейшей воды Толстой. “Мне в первый раз, — признаётся он устами своего героя в «Отрочестве», — пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни... живём на свете, что не все интересы вертятся около нас, а существует другая жизнь людей”.
Это — в первый раз. А когда в последний? В последний — на станции Астапово. “Кроме Льва Толстого есть ещё много людей, а вы смотрите на одного Льва”. То были последние сознательные слова Толстого — через шестнадцать часов его не стало. Однако даже здесь, на смертном одре, говорит и думает не только о “других людях”, но и о Льве Толстом. Хотя вся его жизнь, весь измеряемый десятилетиями путь из Ясной в Астапово — это путь миграции, это паническое бегство от самого себя, столь обожаемого и одновременно столь ненавистного, в том числе и за свою так напряжённо, так болезненно преодолеваемую любовь к себе.
Но разве могут ужиться в одном человеке любовь к себе и сознание неизбежности уничтожения этого объекта любви! Отсюда тот самый почти животный “ужас тьмы”, о котором он пишет в «Исповеди». Но в отличие от обычных людей, Толстой этот ужас не держит про себя, голос его, его рык разносится по всему миру — удивительно ли, что у слышащих его бегут мурашки по коже! “Если в наше время люди боятся смерти, с такой постыдной судорогой, какой ещё не бывало, — свидетельствует Мережковский, — если у всех нас, в глубине сердца, в крови и плоти есть эта «холодная дрожь», до мозга костей пробирающий озноб... то, в значительной мере, мы этим всем обязаны Л.Толстому”.
(...)
Окончание
Комментарии (0)